Я здорово устал, пока по частям затаскивал стол на третий этаж. Я развернул раскладушку и лег, чтобы попробовать, удобно ли на ней спать. Наверно, было очень удобно, потому что мама тряхнула меня за плечо и сказала:
– Ой, все еще спишь! Я уже на завод успела съездить…
Мы начали устраиваться. Стол поставили посреди большой комнаты, раскладушки – в разных комнатах. Заглянула соседка тетя Зина, оглядела нашу небогатую обстановку, покачала головой и принялась маму обо всем расспрашивать. Все соседки любят расспрашивать, а мама не любит пустой болтовни. Поэтому разговор не особенно получался.
Вдруг что-то грохнуло, появились две табуретки и Лёля, племянница тети Зины.
– Вот! – сказала Лёля. – Они у нас только место занимают, а у вас сидеть не на чем. Теперь сидите. – Она мотнула черной косой и удалилась.
Тетка проводила ее пиратским взглядом, кисло заулыбалась и запела:
– Са-амостоя-а-тельная. А всего семнадцать лет… А вы табуреточками-то пользуйтесь, ничего…
– Спасибо. Попользуемся, если вы не против, – сказала мама.
Прибежала маленькая любопытная девчонка из соседнего подъезда. Ее звали Алёнкой. Она с самого нашего приезда крутилась рядом. Алёнка принесла цветок, который рос в банке из-под камчатского лосося. Алёнка не знала, как называется цветок, она звала его просто «листики». Там и было-то всего четыре листочка на тонком зеленом стебельке. Алёнка, потоптавшись на пороге, зачем-то намотала на палец белобрысый локон, подергала, потом протянула маме банку:
– Берите листики насовсем. Я еще посажу.
Мне этот подарок понравился больше табуреток. С листиками стало веселее.
– Только рыбу не обрывайте, – попросила Алёнка. – Она вон какая хорошенькая.
На банке была наклейка – красная, с желтыми буквами и серебристым лососем.
– Не оборвем, – сказала мама. – С рыбой гораздо красивее.
Алёнка убежала, пообещав достать для нас котенка.
Мама поставила листики на подоконник, полюбовалась и сказала:
– Прекрасно мы устроились, как вы считаете, Леонид Иванович?
– Прекрасно… Только плохо, что на третьем этаже.
– Это почему.
Будто она не знала почему!
– Тебе же каждый день придется подниматься…
– Что, я старуха? Поднимусь.
– А сердце…
– У всех сердце, – усмехнулась мама. Она сердилась, когда ей говорили про сердце и всегда отвечала, что «у всех сердце».
Мы застелили стол газетой, нарезали хлеб и колбасу и сели обедать. Мама сказала:
– Твоя школа в трех кварталах отсюда. Все получилось отлично, записали без всякой волокиты. В седьмой «В».
– Когда ты успела? – удивился я.
– По пути с комбината.
– Я мог бы и сам, – сказал я. – Не маленький.
– Конечно. Но мне было по пути… А ты сходи сегодня в школу. С ребятами познакомишься. Сегодня ваш класс на пришкольном участке работает.
«Наш класс», – усмехнулся я, а вслух добавил;
– Хорошенькая вещь! Я и так две недели на участке проработал. Дома еще, когда практика была. А тут опять огурцы окучивать?
– Сходи, сходи. Все равно здесь больше делать нечего. – Она оглядела полупустую комнату. – Все в порядке, все на местах.
– Нет, не все, – Я встал и открыл чемодан. Сверху, в фанерной рамке, которую мы выпилили вдвоем с Володькой, лежала фотография. Папина.
– Надо ведь ее повесить, – сказал я.
– Да, – ответила мама. – Но пока нет гвоздиков. – Поставим на стол. Хорошо?
– Хорошо.
Но я не спешил. Я сидел на корточках перед чемоданом, а мама подошла и остановилась рядом. Я взглянул на снимок и закрыл глаза. Я знал, что сейчас будет. Мама всегда говорила, что у меня слишком сильное воображение. Когда она сердилась, то говорила даже: «Разнузданное воображение»… Я закрыл глаза и знал, что услышу шум мотора.
Он будет приближаться и затихнет у наших ворот. Хлопнет дверца, и по земле затопают сапоги. И голос отца, негромкий, но очень ясный, спросит: «Что смутный, сынку? Ничего? Ну и ладно. Мамке скажи, приеду через час. Еще один рейс…» Ладонью спутает мне волосы. Ладонь жесткая и слегка пахнет бензином. Потом он зашагает к машине… Всё. Можно открыть глаза. Вот он, папка, улыбается так, что зубы блестят. И волосы, волнистые и светлые, растрепались от ветра. Он стоит на крыле своего ЗИЛа, держится за открытую дверцу…
Этот ЗИЛ и сейчас ходит по дорогам Подмосковья. А папки нет…
Он погиб два года назад. Был очень холодный октябрь, и шел первый снег. Все люди радуются этому снегу, даже взрослые радуются, хотя и притворяются, что им все равно. А папа даже и не притворялся… Но, может быть, он в тот рейс и не думал о снеге. Он торопился.
С химзавода, где папа работал, его послали в подшефный колхоз. Там на полях осталась картошка. Шел снег, а она замерзала на земле, потому что ее не успели вывезти. И отец поехал на помощь.
Недалеко от деревни есть плотина. Слева, под плотиной, старая мельница. Справа – большой и очень глубокий пруд. И дорога вела через плотину. Она была пустой, совсем пустой и белой от снега.
Какой-то совсем маленький мальчишка вылез на плотину слева, от мельницы. Тянул за собой санки. Эти санки и спасли его. Судя по всему, их папа и увидел, а сам мальчишка был в белом, до пят, полушубке, и шапка у него была белая.
Мальчишка испугался машины, побежал и упал. Под снегом на дороге оказался лед. Мальчишка упал и лежал на дороге. Оставалось несколько метров пути. Какие уж тут тормоза, если под снегом лед. Оставалось несколько метров и секунда на размышление. ЗИЛ разнес перильца, сколоченные из неоструганных стволов тонких березок, и упал на лед пруда. И в тонком льду, занесенном первым снегом, появилась черная полынья.
Когда прибежали из деревни люди и пришел трактор, ледок уже снова затянул полынью, и на него опять падал снег.
Когда мама узнала о папиной смерти, у нее что-то случилось с сердцем. Сердце у нее и раньше было слабое, но я не видел, чтобы мама теряла сознание. А тут она лежала, как мертвая, лицо у нее стало желтым. Мамина подруга тетя Тося брызгала ей в лицо водой.
Потом мама очнулась и стала плакать. А я не плакал. Боялся. Мне казалось, что с мамой снова случится что-то страшное, когда она увидит, что я тоже плачу… Я сидел рядом и молчал, сдерживался изо всех сил. А потом слезы будто застыли и я уже все равно не смог бы заплакать. Но если бы и смог, то не стал бы. Я боялся и чувствовал, что один из нас не должен плакать.
Нам не показали отца. Я видел только длинный гроб, обитый красной материей. На углах материя была почему-то собрана в складки.
В тот день, когда хоронили папу, снова пошел снег. Комья земли, выброшенные из могилы, застыли, и снег припорошил их. Заиграл оркестр и перестал. Какие-то люди опустили гроб в могилу – на веревках с петлями из ремней, чтобы удобнее было держать. Потом они взяли лопаты, и комья застучали внизу.
Я не смотрел, как зарывали могилу. Недалеко стояла прямая береза с толстым далеко торчащим суком. Сук был обломлен и расщеплен на конце. Снег лежал на нем пушистым валиком. У меня было горячо и сухо в горле. Я подошел к березе, привалился лбом к холодному стволу, взял из мягкого снежного валика пригоршню и стал глотать.
Кто-то надел на меня шапку, и я услышал голос. Я не сразу понял, что это мамин голос. Он был слабый, но очень спокойный:
– Не надо, Леня. Ты можешь простудиться. Не надо. – Она хотела поправить мой шарф, но не стала и прижала свою теплую ладонь к моей щеке.
Тогда я заплакал. Я еще за секунду до этого не знал, что смогу так сильно заплакать и уже долго не сумею остановиться. Я плакал, прислонившись к березе, и слышал, как ударили три выстрела – прощальный салют. Папа не был военным, но кто-то салютовал ему. В ту минуту мне было все равно. Я даже не повернулся, чтобы посмотреть, из чего стреляют. Через неделю я нашел у папиной могилы затоптанную в снег гильзу и понял, что стреляли из пистолета «ТТ». Наверно, бойцы заводской охраны…
Отец словно задал мне вопрос. Это я понял, когда мы с мамой приехали на место его гибели. Заводская легковушка осталась за прудом, а мы вышли на плотину.